выпьем мы за того кто что делать писал

Выпьем мы за того кто что делать писал

Скорей на Саню подействовали строгие лица солдат при чтении манифестов и как потом расходились в молчаливые кучки без обычного мельтешения и шуток.

А Чернега – как будто и совсем не придал значения, легко балагурил о разном. А Устимович и сам пришёл как солдат – с вопросом, с озарением под густыми валиками бровей:

– Солдаты поговаривают – будет мир теперь, а? Наступление отменят?

И так это светилось в нём – Саня не нашёлся погасить.

А газет не было, вместо них прикатывали слухи. То: в Австро-Венгрии революция, Венгрия отделяется. То: царь – скрылся, новое правительство его всюду разыскивает, а в Петрограде – 12 тысяч убитых, ужас!!

Потом прорвалась одна московская газета с блекловатыми фотографиями новых министров – лица как лица, вполне обывательские, никаких сверхлюдей.

И тут же пришёл приказ по Западному фронту: уменьшить ежедневную дачу хлеба.

И пришло Сане в голову: а не снять ли пока боковой наблюдательный, оставить один передовой против Торчиц, облегчить дежурства? А командира батареи всё не видно. Пойти пока присмотреться самому.

День был в пеленистой мглице, может где-то недалеко шёл снег. Морозец небольшой, но Саня надел свою кавказскую бурку – была она ему как родная душа со своего Кавказа, ласковый тёплый мех, на наблюдательном и спать в ней хорошо. Не гнался Саня за тем воинственным видом, какой придавала бурка, но какую-то силу сообщала она. Хотя – заметна очень, и в обычное время остерегаться высунуться в ней.

На боковом наблюдательном застал на дежурстве старшего фейерверкера Дубровина. Любил его: понимает стрельбу, интересуется топографией. Он был награждён серебряными часами «за отличную разведку» и с важностью сматривал на них. На дежурствах не ленился, всё набирался полезного. Смуглое, всегда серьёзное, даже хмуроватое его лицо не казалось мальчишеским, хотя ещё не росло на нём.

Сейчас он передал подпоручику журнал наблюдений. В общем – передовые линии спали.

Подпоручик достал свой любимый цейс, стал медленно обходить знакомую местность. Неизменно занесенные снегом запущенные решётки и каменные кресты на православном кладбище, как бы безлюдном (а там хорошо врыты и замаскированы долговременные сооружения). Еле дымят такие изученные Скарчевские окопы. По закрытому скату, слышно, прогнали тележку – значит к мосту на Щаре.

В глубине блиндажа у телефона сидел Улезько, здешний житель, вот уж наверно странное чувство воевать у себя дома. А Дубровин стоял у смотровой щели, грудью к земляному косяку, рядом с подпоручиком. И спросил тихо:

– Ваше благородие. А хотите, я может вам сейчас любопытную штуку достану?

– К пехоте надо сходить.

Ушёл. Улезько подрёмывал на чурбаке с трубкой. Минут через десять Дубровин вернулся. И на дощечку перед наблюдательной щелью, хорошо освещённую, положил – прокламацию? Небольшой листок грубой бумаги, на нём крупно: «Приказ №1».

Чей? Саня глазами вниз: Петроградский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. Что ещё за командование? Стал читать.

… Во всех батальонах, батареях немедленно выбрать комитеты от нижних чинов… Винтовки, пулемёты должны находиться под контролем комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям…

– Что они? С ума сдвинулись? – сказал подпоручик вслух, и не мог не накрыть листовку воспретительной ладонью. И оглянулся на Улезьку.

Дубровин с невозмутимыми щеками:

– Да уж знает. Все уже знают.

– Как? А мы ничего не знаем.

– От пехоты. По Перновскому полку их не одна ходит. Перновский гудит. И у ростовцев, кажись, есть.

Дубровин сумрачно и носом шмыгнув:

– Лих её знает. Из тыла привезли. Может отпускные.

– Так это же глупость! Да и при чём тут мы? Это – Петроград, к нам не относится.

Снял ладонь, стал читать дальше.

… Вне службы и строя, в своей общегражданской и частной жизни солдаты… Обязательное отдание чести вне службы отменяется…

– А что у нас – не служба? – спрашивал подпоручик Дубровина, будто тот и писал приказ. – У нас всё служба.

К отданию чести Саня тоже с трудом когда-то привыкал, но теперь так понимал, что без чести – не армия.

… Отменяется титулование – ваше превосходительство, ваше благородие…

– Ну, это другое дело.

Эти «вашбродь» какие-то тряпки заношенные.

… Воспрещается грубое обращение с солдатами…

… Воспрещается обращение к ним на «ты»…

– Был такой словарист Даль, пишет: тот учитель, который гордится, что называет учеников на вы, – лучше бы научил их называть себя на ты, тогда б он знал русский язык. «Вы» – не русское обращение, и совсем для нас неловкое. В старину говорили: ты, Великий Государь, не прав!

Однако листовка лежала под пальцами. Доложить начальству? – так это не в нашей батарее. Дубровин принёс – Дубровин и унесёт.

Оглянулся на Улезьку. И различил в полутьме внизу его уже не дремливое, но любопытное, от щели освещённое, добродушно-соблазнённое лицо.

Источник

Выпьем мы за того кто что делать писал

НАША ЖИЗНЬ КОРОТКА

Золотых наших дней
Уж немного осталось,
А бессонных ночей
Половина промчалась.

Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселей,
Пусть студентов семья
Соберется тесней!

Наша жизнь коротка,
Всё уносит с собой,
Наша юность, друзья,
Пронесется стрелой.

Не два века нам жить,
А полвека всего.
Так тужить да грустить,
Друг мой, право, смешно.

В голове удалой
Много сладостных дум;
Буря в жизни и вой
Не заглушат их шум.

Пусть на небе гроза,
А во тьме для меня
Моей милой глаза
Блещут ярче огня.

Не любить – загубить
Значит жизнь молодую.
В жизни (мире) рай – выбирай
Себе деву любую!

В объятиях девы,
Как ангел прекрасной,
Забудем же, други,
Всё горе свое.

И счастия полны,
С улыбкою страстной,
Умрем, забывая
Весь мир, за нее.

И чем больше и злей
Будет гром громыхать,
Тем отраднее с «ней»
Будем мы пировать.

Наша жизнь коротка,
Всё уносит с собой.
Пусть разгульна, легка
Мчится юность стрелой!

На разгульном пиру
Пусть вино нам отрада,
Пусть и песня веселья
Всем горям преграда.

Пойте, ликуйте
Беспечно, друзья,
А песня польется
Как влаги струя.

Пусть ликует твой враг,
Твои силы губя,
Только было б светло
На душе у тебя.

И чтоб в дом твой друзья,
Люди честные шли,
И на смену отцов
Нам младенцы росли.

И чтоб мог ты врагу
В очи смело глядеть
И пред смертью своей
Не дрожать, не бледнеть.

Не боюсь я судьбы,
Не боюсь я врагов:
Силы есть для борьбы,
Руки есть для трудов!

Кто из нас победит. –
Эта речь впереди;
А покуда кипит
Жажда жизни в груди.

Выпьем, братцы, теперь
Мы за русский народ,
Чтобы грамоту знал,
Чтобы шел всё вперед!

Популярная студенческая песня эпохи народников. Это очень «революционный» вариант; есть варианты, лишенные какой-либо социальной направленности. Обычно песня начиналась куплетом «Наша жизнь коротка. « и получила название по этой строчке.

К песне добавлялся также куплет в честь Николая Чернышевского, связанный с оглушительной популярностью в студенческой среде его романа «Что делать?», написанного в 1862-63 гг. в Петропавловской крепости и опубликованного в 1863 г. в «Современнике» (цит. по: Соболева Г. Г. Россия в песне. Музыкальные страницы. 2-е изд., М., Музыка, 1980):

За здоровье того,
Кто «Что делать?» писал
И кто жизнью своей
Воплотил идеал.

1. Наша жизнь коротка…

Наша жизнь коротка,
Всё уносит с собой.
Наша юность, друзья,
Пронесется стрелой!

Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселей!
Пусть студентов семья
Соберется тесней!

Не любить – погубить
Значит жизнь молодую.
В жизни рай – выбирай
Каждый деву младую.

Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселей!
Пусть студентов семья
Соберется тесней!

От бессонных ночей
Голова не болит,
А болит у того,
Кто без просыпа спит.

Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселей!
Пусть студентов семья
Соберется тесней!

Русские песни. Сост. проф. Ив. Н. Розанов. М., Гослитиздат, 1952

2.
выпьем мы за того кто что делать писал. Смотреть фото выпьем мы за того кто что делать писал. Смотреть картинку выпьем мы за того кто что делать писал. Картинка про выпьем мы за того кто что делать писал. Фото выпьем мы за того кто что делать писал

Наша жизнь коротка,
Всё уносит с собой.
Наша юность, друзья,
Пронесется стрелой.

Проведемте ж, друзья,
Эту ночь веселей,
И пусть наша семья
Соберется тесней.
Налей, налей
Бокалы полней!
Налей, налей
Бокалы полней!
И пусть наша семья
Соберется тесней!
И пусть наша семья
Соберется тесней!

Выпьем первый бокал
За свободный народ.
А второй наш бокал
За девиз наш «Вперед!»

А наш третий бокал
Будем все поднимать
За любимую Русь,
Нашу Родину-мать!

Крамбамбули. Застольные песни для голоса в сопровождении фортепиано (гитары). Сост. Андрей Павлинов, Татьяна Орлова. Спб, «Композитор ● Санкт-Петербург», б.г.

Источник

Выпьем мы за того кто что делать писал

Лев Васильевич УСПЕНСКИЙ

ЗАПИСКИ СТАРОГО ПЕТЕРБУРЖЦА

TO WRITE OR NOT TO WRITE?

Когда мне предложил взяться за книгу, озаглавленную так, как значится на ее переплете, я впал в нерешительность. «Ту райт ор нот ту райт?» — «писать или не писать?». Вопрос показался мне не менее значительным, чем гамлетовский.

«Записки»! Что «записки», что «мемуары» пли «воспоминания» — разница невелика. А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?

Когда я раскрываю журнал и вижу, что там напечатаны воспоминания маршала Конева, я уже прячу эту книгу подальше от жадных глаз, чтобы никто не перехватил ее у меня.

Сразу и каждому понятно: маршал Конев вправе писать и быть уверенным, что его будут читать не отрываясь… А я?

Или — другое. Мы ловим каждое слово Пушкина, в котором он сказал — так мало, так скупо! — хоть что-либо о своей жизни. Это понятно. Друг Пушкина Алексей Вульф не блистал ни талантами, ни личными достоинствами. Но мы с жадностью читаем все, что написал он о себе: как же! Его друг!

Эккерман просто стоял рядом с Гете, был девять лет его секретарем. Нам нужны «Записки» этого Эккермана, хотя сам по себе он был, по-видимому, не бог весть какого обширного ума и интересной жизни немцем.

Но если человек не только не водил армий к столицам других государств, не только не вершил судьбы народов, — он не был даже близок ни к кому из великих людей?

«Райт» ему «ор нот ту райт?» Может быть, не стоит?

Первое, что заставило меня поколебаться, было вот какое — совершенно случайное — воспоминание.

Когда большого французского историка, нашего современника (по-моему — Олара), спросили, какие документы ценятся сейчас выше всего на рынке, торгующем архивными сокровищами, он ответил не задумываясь: «Если бы вы предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона I, вы стали бы очень богатым человеком, мсье… Впрочем… Минутку! Вы получили бы еще намного больше, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь — приходо-расходная книжка французской хозяйки, матери семьи, с записями ее трат и поступлений за годы 1789-1794… Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии. Что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Луи Капета слетела в корзину в ряду многих других голов? Как вознаграждала она в год падения Робеспьера «citoyenne une telle» [1] за мытье полов и «ситуайена» такого-то за набивку нового матраса. Если у вас есть надежда разыскать на вашем чердаке такие записи — ищите, ищите! И, буде вам предложат за них столько золота, сколько они весят, выгоните вон наглецов: вы получите в сто раз больше. Ибо письма Наполеона хранят, а приходные книжки бабушек выбрасывают в печку. Настоящая же драгоценность для историка — именно они».

Когда это пришло мне в голову, я призадумался.

Да, конечно, воспоминания больших людей подобны письмам Наполеона. Но — кто его знает? — может быть, то, что живет в памяти человека среднего, можно сравнить с такой домовой бухгалтерской записью, особенно если в ней, в памяти этой, отражается не обычное время, а великий переломный период истории — живая половина нашего века? Так, может быть, все-таки — «ту райт»?

Я взглянул в окно. Там был перегруженный трамваями, автобусами, машинами мост Лейтенанта Шмидта, и — правее — Академия художеств со сфинксами из Древних Фив, и — левее — гранитная стела, против места, где стояла «Аврора» в октябрьскую ночь. Там был Ленинград. И если я не стоял рядом ни с кем великим за всю мою жизнь, то с чем-то великим — с Ленинградом — я не только стоял рядом. Я жид им и в нем.

И тут доказательства тому, что писать — надо, дождем посыпались на меня. Всех их — несчетное множество; я приведу лишь некоторые.

Я родился в Петербурге, на Бассейной улице, в зимнюю вьюжную ночь 27 января девятисотого года, считая по юлианскому календарю. А за три дня до этого, существенного лишь для семьи межевого инженера В. В. Успенского, события тихий профессор физики Александр Степанович Попов в шхерах возле тогдашнего Бьерке (потом оно стало Койвисто, потом — Приморском) впервые в мире связался по беспроволочному телеграфу с сидящим на камнях в заливе броненосцем «Генерал-адмирал Апраксин». Передал на судно и принял с судна вести.

Теперь же, лет через шестьдесят с небольшим, я сижу в покойном кресле, и экран моего телевизора — правнук поповского «грозоотметчика» — мерцает, и я вижу на этом экране, как открывается лючок в космическом корабле и из него в бесконечность мира выкарабкивается человек в скафандре и мчится вокруг Земли с непредставимой скоростью, и там, за его плечами, за его головой, намечается — точь-в-точь такое, как на глобусе, — восточное побережье Черного моря и степи Кубани, и завитые спиралями циклонов облака над моей Землей, и что-то еще никогда не виданное и потому почти неразличимое на неопытный глаз…

И я вижу совсем близко от себя камни, валяющиеся на поверхности Лупы. И я слышу «Интернационал», передаваемый не из Москвы, а оттуда, с лунного лика, где столько тысячелетий человеческий взор различал то рыбака с неводом, то дровосека с вязанкой, то Каина с Авелем на плече…

День в день через три года после моего появления на свет японские крейсера блокировали «Варяга» и «Корейца» в Чемульпо. Через четыре года и неполных одиннадцать месяцев поп Георгий Гапон привел тысячи безоружных людей под дула винтовок под окна Зимнего дворца… Четырнадцать с половиной лет спустя грянул в Сараеве выстрел гимназиста Принципа, открывший первую мировую войну. Еще два с половиной года — и кончилась царская Россия. Еще восемь коротких месяцев — и залпом «Авроры» означился рубеж новой эры… А 1924 год и кончина Ленина? А годы пятилеток? А величайшая трагедия и великое торжество нашей Отечественной войны, с блокадой Ленинграда, с подвигом Сталинграда, с Советской Армией в Берлине! А первый спутник в просторах космоса на моем пятьдесят седьмом году… А тот день, когда все мы, и я, шестидесятилетний (шестидесятиоднолетний, но так не говорят), увидели на экранах телевизоров «гражданина Советского Союза Юрия Алексеевича Гагарина», идущего по красному ковру славы и почестей, превосходящих славу Христофора Колумба и Фернандо Магеллана и честь, оказанную им?

И все это я видел своими глазами… Так ведь, пожалуй, — надо писать!

Человеческая натура устроена причудливо. Из общего круга людей она — может быть, и без достаточных оснований — выделяет с особой приязнью, казалось бы, случайные группки: тех, кто родился и живет в одном селе или на одной улице с тобою, тех, кто учился в одной школе, а еще лучше — в том же классе, что и ты, соучеников. Тех, наконец, кто пришел с тобой в этот мир в одном году — одногодков, ровесников.

Я встречался на моем веку со многими своими одногодками (ох, сколько из них — Всеволод Вишневский в том числе — уже никогда не пожмут моей руки!). Мы, видя друг друга, каждый раз улыбались приязненно: как же! Ровесники! В девятисотом родились!

И вот в сороковом году, накануне нового рубежа нашего века, мне пришла в голову странная идея: если существуют мои одногодки, то должны же существовать а «однодневки». Те, кто появился на свет в один день сo мной. Должны или не должны?

Есть полезнейшая, хотя порою немного жутковатая, наука — статистика. Стоило обратиться к ней с вопросом, она ответила с совершенной точностью: «Милый, не заносись со своей исключительностью! Ничего в тебе исключительного нет. В один день с тобою, согласно данным о рождаемости, на территории Европейской части тогдашней Российской империи „разверзли ложе сна“ своих матерей столько-то — ну, скажем, две тысячи двести — мальчишек и девчонок. Данных по Сибири и Дальнему Востоку у нас для того времени нет…»

Источник

Выпьем мы за того кто что делать писал

А все-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63 года) журнал с началом романа: тут же и «Зеленый Шум» («терпи покуда терпится…»), и зубоскальский разнос «Князя Серебряного»… Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. Казалось бы, увидя свой просчет, правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо умнее.

Сосед Чернышевского тоже теперь записал. 8-го октября он послал из крепости для «Русского Слова» статью «Мысли о русских романах», причем сенат уведомил генерал-губернатора, что это не что иное, как разбор романа Чернышевского, с похвалами сему сочинению и подробным развитием материалистических идей, в нем заключающихся. Для характеристики Писарева указывалось, что он подвергался умопомешательству, от коего был пользуем: дементия меланхолика, — четыре месяца в 59 году провел в сумасшедшем доме.

Как отроком он каждую свою тетрадочку наряжал в радужную обертку, так зрелым мужем Писарев вдруг бросал спешную работу, чтобы тщательно раскрашивать политипажи в книгах, или, отправляясь в деревню, заказывал портному красно-синюю летнюю пару из сарафанного ситца. Его душевная болезнь отличалась каким-то извращенным эстетизмом. Однажды, среди студенческого сбора он вдруг встал, поднял, изящно изогнувшись, руку, как будто просил слова, и в этой скульптурной позе упал без чувств. В другой раз, при общем переполохе, он стал раздеваться в гостях, с веселой быстротой скидывая бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны… тут его одолели. Забавно, что есть комментаторы, которые зовут Писарева «эпикурейцем»<142>, ссылаясь, например, на его письма к матери, — невыносимые, желчные, закушенные фразы о том, что жизнь прекрасна; или еще: для обрисовки его «трезвого реализма» приводится — с виду деловое, ясное — а в действительности совершенно безумное его письмо из крепости к незнакомой девице<143>, с предложением руки: «та женщина, которая согласится осветить и согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса<144>, бросившись на шею своему красивому орлу».

Теперь, заключенный на четыре года за небольшое участие в той общей тогдашней смуте, которая собственно основывалась на слепой вере в печатное, и особенно тайнопечатное, слово, Писарев из крепости писал о «Что делать?» по мере того, как роман появлялся в «Современнике», получаемом им. Хотя сенат вначале и выражал опасение, что его похвалы могут иметь вредное влияние на молодое поколение, но в данном случае правительству было всего важнее получить этим путем полную картину тлетворности Чернышевского, которую Костомаров только наметил в списке его «специальных приемов». «Правительство, — говорит Страннолюбский, — с одной стороны дозволяя Чернышевскому производить в крепости роман, а с другой — дозволяя Писареву, его соузнику, производить об этом же романе статьи, действовало вполне сознательно, с любопытством выжидая, чтобы Чернышевский весь выболтался, и наблюдая, что из этого получится — в связи с обильными выделениями его соседа по инкубатору».

Тут дело шло гладко и обещало многое, но с Костомаровым приходилось поднажать, так как требовались кое-какие определенные доказательства вины, а Чернышевский продолжал обстоятельно кипеть и издеваться, обзывая комиссию «шалунами» и «бестолковым омутом, который совершенно глуп». Поэтому Костомарова повезли в Москву, и там мещанин Яковлев, его бывший переписчик, пьяница и буян, дал важное показание (получил за это пальто, которое пропил так шумно в Твери, что был посажен в смирительный дом): переписывая по случаю летнего времени в беседке сада, он будто бы слышал, как Николай Гаврилович и Владислав Дмитриевич, ходя между собой под руку (черточка верная!), говорили о поклоне от их доброжелателей барским крестьянам (трудно разобраться в этой смеси правды и подсказки). На втором допросе, в присутствии заново заряженного Костомарова, Чернышевский не совсем удачно сказал, что только раз был у него, да не застал; потом добавил с силой: «Поседею, умру, не изменю моего показания». Показание о том, что не он автор воззвания, написано им дрожащим почерком, — скорее не с перепуга, а от бешенства.

Моросило, волновались зонтики, площадь выслякощило, все было мокро: жандармские мундиры, потемневший помост, блестящий от дождя гладкий, черный столб с цепями. Вдруг показалась казенная карета. Из нее вышли необычайно быстро, точно выкатились, Чернышевский в пальто и два мужиковатых палача; все трое скорым шагом прошли по линии солдат к помосту. Публика колыхнулась, жандармы оттеснили первые ряды; раздались там и сям сдержанные крики: «Уберите зонтики!». Покамест чиновник читал уже известный ему приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки и несколько раз сплюнул. Когда чтец, запнувшись, едва выговорил «сацалических идей», Чернышевский улыбнулся и тут же, кого-то узнав в толпе, кивнул, кашлянул, переступил: из-под пальто черные панталоны гармониками падали на калоши. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: «государственный преступ» (последний слог не вышел). По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим, лоснящимся лбом, было теперь опущено, и с треском над ним преломили плохо подпиленную шпагу. Затем взяли его руки, казавшиеся необычайно белыми и слабыми, в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Дождь пошел сильнее: палач поднял и нахлобучил ему на голову фуражку, — и неспешно, с трудом, — цепи мешали, — Чернышевский поправил ее. Слева, за забором, виднелись леса строившегося дома; с той стороны рабочие полезли на забор, было слышно ерзанье сапог, взлезли, повисли и поругивали преступника издалека. Шел дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Чернышевский чуть поворачивал руками, не поднимая глаз. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их на лету. Взрывались на воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мертвое тело повезли прочь. Нет, — описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!» Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам<145>.

«Увы, жив», — воскликнули мы, — ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь. О, да, разумеется: «Выпьем мы за того, кто “Что делать?” писал…» Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень, — а кто станет пить за дрожащего старичка с тиком, где-то в легендарной дали и глуши делающего плохие бумажные кораблики для якутских детей? Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, — жар, которого нет в беспомощно-рассудочных ее построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой, заключенной в этой маленькой, мертвой книге. Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот «разумный эгоизм», находимый исследователями в «Что делать?». Напомним ради забавы домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский все-таки «идеалист», так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет — основа всякого поступка (или подвига) приводит к абсурду: сам по себе расчет бывает героический! Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышленья, одухотворяется. Так облагородился «расчет» материалистов: так материя у лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические построения Чернышевского — своего рода попытка построить все тот же перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм… но от трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что делать? (но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак).

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *